Там, где тишина, — там боль; там, где раздается музыка, — там часто боль; там, где пустота, — там тоже боль. А иногда все сливается вместе, — даже если рядом любимая, — и эта боль, как завеса перед глазами, туго стягивает лоб, тускнеет, как вечерняя мгла, заволакивает все мысли, все слова, которые иначе могли бы родиться в уме.
В такие минуты, зажатый в своем собственном естестве, я ощуща¬ю, что само пространство вокруг меня, эти пустые проходы между мебелью и стенами, которые в моменты боли давят больше иных физических предметов, стало ареалом враждебного, чуждого, хотя и обжитого и не раз день за днем пройденного, и в такие минуты я повержен в тупость, в немоту, в чувство отстраненности и от себя, и от всех других.
Мне говорят, это все потому, что я слишком много времени провожу поглощенный в свои мысли, тогда как я мог бы жить и в мыслях других. Я, настоящий, истинный Филипп (очевидно, неведомый тем, кто для меня наиболее дорог), сидел и держал руку давно любимой женщины, разговаривая с ней наподобие текущего ручья, задерживаясь лишь у камней и мостиков ее слов, поглощая и принимая их, чтобы показать мое истинное сходство с ней. Ах, как часто — как часто — я подносил свои губы к губам жены (осознавая, как мои губы становятся слишком влажными и слабыми) и клялся ей, что, объятый любовью, я теперь стану всецело ее, растворюсь и исчезну в ней, и наши души, я знаю, объединятся.
— Этого не может быть, — говорила она, отворачиваясь.
Снизу доносились звуки рояля, они ранили своей дробной беззаботностью. Затем наступало молчание, и моя жена начала приходить в возбуждение. Она сказала, что постель должна быть разглажена, иначе горничная может увидеть, — и все это несмотря на мои возражения, что я даже не покушался заняться с ней любовью, и даже не пытался дать волю рукам и пробраться к ней под юбку.
— И все же, Филипп, и все же, — всегда шептала она, разглаживая свои волосы со смятением женщины, которая не умиротворилась, или чьи мысли заняты чем-то совсем иным, в чем она не может признаться.
— Я не могу быть другой, кроме той, какая есть, и ты не можешь быть иным, кем ты есть, — часто повторяла она.
— И поэтому там, где должна быть любовь, находится вакуум — ответствовал я.
— Не вакуум, Филипп, но скорее заводь обновляющейся страсти. Я не могу ничего поделать, если та любовь, которая у меня между ног, очаровывает меня больше той, что у меня в голове.
— Но это же скверна! — кричал я, пусть и про себя.
Слова, которыми мы обменивались, с годами становились все грубее, а поцелуи — все реже. Скрывая, как могли, обман от наших детей, мы все же не выдержали притворства и слова расставания были произнесены. Эми зарыдала, прижимаясь к матери, а Ричард, на мужественность которого в его девятнадцать лет я так рассчитывал, ни с кем из нас не говорил, однако в последнюю неделю их жизни здесь я заметил, как он трижды поцеловал мать, один раз прямо в губы, а она откинула голову, поглаживая его волосы.
Я не смог крикнуть им, чтобы они прекратили это, — все так сошлось, что она могла меня упрекнуть в том, что это я «сделал ее несчастной», и я ушел, притворившись, что ничего не заметил, тем более, что час уже был поздний, а Эми и Сильвия, обе они были уже в постели. Когда я на негнущихся ногах,